* * *
…И опять приникаю я к ней ненасытно.
Этой музыки теплая, спелая мякоть.
Когда слушаю Шуберта – плакать не стыдно.
Когда слушаю Моцарта – стыдно не плакать.
В этой сказке, в ее тридевятом моцарстве,
позабыв о своем непробудном мытарстве,
моя бедная мама идет молодою,
и сидят мотыльки у нее на ладони.
Ты куда их несешь, моя бедная мама?
Ты сейчас пропадешь за наплывом тумана.
Эта музыка, словно пыльца мотылька,
упорхнувшего в недостижимые страны.
Твоя ноша для Моцарта слишком легка,
а для прочих она непосильна и странна.
И опять ненасытно я к ней приникаю.
И она приникает ко мне ненасытно.
Остается стакан полутеплого чаю
в полутемном вагоне, где плакать – не стыдно…
БЕССОННИЦА
1.
Такую ночь, как враг, себе назначь.
Как враг, назначь, прими, как ангел падший,
где снег летит, опережая плач,
летит, как звук, от музыки отставший.
И тьма вокруг. И снег летит на вздох,
ни слухом не опознанный, ни взглядом.
В такую ночь бессилен даже Бог,
как путник, ослепленный снегопадом.
И Бог – уже никто. Он – темнота
за окнами. Он кроною ночною
ко мне в окно глядит. Он – немота.
Он задохнулся снегом за стеною.
В такую ночь кровати, двери, шкаф
подобны исполинским истуканам:
вот-вот и оживут они, припав
к оставленным, недопитым стаканам…
2.
Я помню: так же ветер завывал
в такую ж ночь – ни звезд, ни Божьих знаков.
Я собственное имя забывал
во сне – и называл себя Иаков.
И снилось мне, что это – сон навек
и никогда не будет пробужденья.
Всю ночь я колыхался, как ковчег,
на волнах отчужденья и забвенья.
И было пробуждение. И явь,
казалось, в окнах светом брезжит утло.
Но как преодолеешь море вплавь? –
То был лишь сон, в котором снилось утро.
Там, в этом сне, я тихо умирал.
И сам себе я снился пятилетним.
И снег летел безмолвно, наповал,
и падал с неба лебедем балетным.
Меня куда-то с хлопьями несло.
Умершие со мной играли дети.
И календарь не помнил про число.
И ночь не вспоминала о рассвете.
Я умирал на гребне января,
и холод, наступивший наконец-то,
все окна в доме настежь отворя,
увел меня в пожизненное детство…
3.
И я тогда не умер. Я живу.
Но, тем же снегом к стеклам прилипая,
все та же вьюга, только наяву,
крушит окно, как всадница слепая.
И снег летит в былые январи.
И в комнате безжизненно и пусто.
И двери открывает изнутри
ночной сквозняк, и вслед за ним искусство
уходит прочь из комнаты моей
на снег, на смерть – сродни пустому звуку.
И все никак не может до дверей
ко мне Господь пробиться в эту вьюгу.
Но, Господи, услышь хотя бы плач!
Узнай, о ком я плачу хоть, о ком я…
Уже не хлопья в окна бьют, как мяч,
а черные кладбищенские комья.
…Не о тебе ль я плачу, не твою
ищу ли руку, жалуясь и каясь?
И в темноте то на руку свою,
то на свою молитву натыкаюсь…
Не дай тебе беспомощный Господь
в такую ночь проснуться – о, не дай же!…
Он сам уже – одна больная плоть.
Он лишь на шаг продвинулся – не дальше…
4.
Кто ж эту ночь на боль короновал? –
пусть мой вопрос никем уже не слышим! –
Кто выдумал нелепый карнавал,
где в маске снега страх течет по крышам?
То страх мой потерять тебя впотьмах,
и страх еще покуда не имущих,
и страх уже утративших, и страх
еще своих утрат не сознающих,
и страшный страх лишенных сна навек,
кто сам – непоправимая утрата...
Так вот что означает этот снег,
точнее, то, что в маске снегопада.
И снег летит неведомо куда.
И длится страх мой, в грех перерастая.
И длится шаг Господень без следа.
И длится ночь, безбожная, пустая.
И мы с тобой навеки длимся врозь,
невыплаканной тьмою отчуждаясь
И снег летит, как поезд под откос,
своим ночным крушеньем наслаждаясь
БОЛЕЗНЬ ОТЦА
…Не плачь, не мучайся – ведь эта ночь пуста.
Но жить научимся мы с чистого листа.
Во сне безоблачном, в беспамятстве, отец,
трехлетним мальчиком я стану наконец.
В блаженном сне еще не смыслю ничего.
Мне вяжут варежки из шарфа твоего.
И мы с тобою коротаем карантин
в одной из длительных, медлительных ангин.
О, не волнуйся так – ведь я тебя люблю.
Я наблюдаю за тобою – я не сплю.
Игрушки тоже наблюдают за тобой –
ты машинально их таскаешь за собой.
И медлишь в кухне, дожидаясь в темноте,
покуда чайник содрогнется на плите.
Я наблюдаю за тобой – мне невдомек,
зачем жуешь ты одноглазый огонек.
И улыбаюсь я тебе из пелены
моей ангины – удивительной страны,
где так нежны твои шаги из-за дверей
под состраданье этих плюшевых зверей.
Ты шепчешь весело, глотая анальгин:
«Неизлечимых не бывает от ангин…»
Но сны кончаются – бездонна только явь.
Подушку влажную с усилием поправь.
Я снова мучаюсь бессонницей впотьмах
на отвратительных вагонных простынях.
В дремучем поезде, за тридевять земель,
я снова падаю в холодную постель.
В дремучем поезде шепчу уже едва:
«Неизлечимых не бывает, не быва…»
***
Пока еще в Кузьминках снегопад –
беги за ней, скользящей и спешащей.
Хватая тьму на ощупь, наугад,
дыши в плечо любови уходящей.
Пока еще превыше прочих благ
в последний раз к руке ее приникнуть –
беги за ней, хоть ветер дует так,
что ни вздохнуть, ни вскрикнуть, ни окликнуть.
И зная, что сведешь ее на нет, –
не отставай, беги за нею следом,
пока ее скользящий силуэт
не станет мраком, холодом и снегом.
***
И. Х.
Так эта ночь нежна, так ливень милосерден.
Так бескорыстен плач, так бесконечна тишь.
Я руку приложил – ты стала правым сердцем.
Покалываешь чуть. Почти что не болишь.
Я знаю – этот страх к рассвету вновь воскреснет,
войдет, как секундант, и спросит: не пора ль?
И будет щебет птиц так тяжек и надтреснут,
как будто снится им пожизненный февраль.
Я – жаворонок… нет… я – речью этой жалок.
Гортань моя суха, темнее темноты
забота о себе: рука бы не дрожала,
нога б не затекла, забыться бы, но ты
усни, усни, усни под чуткою ладонью.
Ты – правое во мне. На свете нет потерь.
Я ревновал тебя к сиротству и бездомью –
под правою рукой ты вся во мне теперь.
Но та рука влажна – от ливня ли, от слёз ли,
и крестовиной страх растет в моем окне:
ты вся теперь во мне, но ты лежала возле
и стала пустотой на смятой простыне.
Не мучься – ты права под правою рукою.
Но справа пустота на тело, как ледник,
ползет – я потерплю, я поплотней укрою
ее и притворюсь, что это – твой двойник.
Так милосерден дождь, что речь моя промокла.
Уже словам нужна защита немоты.
Не бейся ж так во мне, как бьется дождь о стекла.
Не бойся – я с тобой. Но ты… но ты… но ты…
***
Душа моя, со мной ли ты еще?
Спросонок вздрогну – ты еще со мною.
Как холодно тебе, как горячо
под смертной оболочкою земною!
Ужель была ты некогда верна
иному телу? Милая, как странно,
что ты могла бы жить во времена
какого-нибудь там Веспасиана.
Душа моя, была ли ты – такой?
Не представляю чуждую, иную.
Ко праху всех оставленных тобой
тебя я, словно женщину, ревную.
Душа моя, услышишь ли мой зов,
когда я стану тусклой горстью пыли?
Как странно мне, что сотни голосов
с тобой из тьмы посмертной говорили!
И страшно мне – какой ты будешь там,
за той чертой, где мы с тобой простимся,
и вознесешься к белым облакам
иль поплывешь по черным водам Стикса.
И там, где свет клубится или мгла,
родство забудешь горестное наше…
Я не хочу, чтоб ты пережила
меня в раю, в заветной лире – даже.
И как тебя сумел бы воплотить
в безумное и горькое какое
творенье? Твой исход предотвратить
нельзя мне и бессмертною строкою.
Но если нет возвратного пути,
то, уходя к неведомой отчизне,
душа моя, за все меня прости,
что сделал я с тобою в этой жизни.
***
Мне уже больше не хочется жить.
Мертвые письма твои ворошить.
Боже, каким я бесчувственным стал!
Как от себя я смертельно устал!
Чаще, все чаще в мучительном сне
белый челнок приплывает ко мне.
Не возмущая поверхности вод,
по отраженному небу плывет.
Машет оттуда мне черным веслом
сгорбленный горьким своим ремеслом
новый мой спутник, спокойный на вид.
Ветер лохмотья на нем шевелит.
Я его жду на пустом берегу,
желтую тень окуная в реку,
не оставляя следов на песке,
с медной монетой в холодной руке.
***
Жизнь против стрелки часовой
к небытию стремится.
Там рыбы с крыльями со мной
и с плавниками птицы.
А я – все младше под конец.
И в дождевом накрапе
так страшно молод мой отец
в нелепой черной шляпе.
По темным водам Стикса вплавь
вернется гость из рая,
во снах, опередивших явь,
подарки раздавая.
И наступают времена,
похожие на грезы,
где, несмышленого, меня
целуют прямо в слезы.
Все так туманно, мир так пуст…
И все потусторонней
прикосновенья чьих-то уст,
дыханий и ладоней…
***
Кружится черная музыка,
дряхлую мучит иглу.
И с обреченностью узника
день убывает во мглу.
В белом и розовом кто же там,
детские слезы лия,
слушает песнь о непрожитом?
Кто это? Это – не я.
Кто там за окнами в траченном
древнею молью пальто
слушает песнь об утраченном?
Кто это? Это – никто.
Это, мое тошнотворное
преображая жилье, –
непостижимое, черное
льется сиянье твое.
И, как всему оправдание
в существованье моем,
это твое содрогание
под неживым острием,
это мое на мгновение
соединенье с тобой
средь мирового затмения
и глухоты мировой.
ЭЛЕГИЯ
А. Р.
Что-то неможется, что-то не спится.
Ходит кругами секундная спица –
существованья скудеет клубок.
Во поле ветер ночной негодует,
с полуживою рябиной враждует.
Сон твой, как снег новогодний, глубок.
В ночи такие, охваченный страхом,
стать не хочу я ни духом, ни прахом.
Смерти не будет, и я не умру.
Прекраснодушны, несчастны и лживы,
может быть, мы только начерно живы
в этих снегах и на этом ветру.
Может, и впрямь наши бедные жизни
бережно примут в грядущей отчизне,
смоют обиды и снимут грехи.
Смех будет радостен, свет будет ярок,
И воссияем мы там без помарок,
перебеленные, словно стихи.
Или и там, за безвестным пределом,
невосполнимым зияя пробелом,
будет бессрочно кружиться во мгле,
будет скитаться невнятный набросок,
как неприкаянный тот недоносок,
небу ненужный и чуждый земле?..
Тихий твой вздох от меня в полуметре.
Что тебе снится при вьюге и ветре?
Спи – просыпаться еще не пора.
Ходит кругами секундная спица.
Холодно. Ночь, как бессмертие, длится.
И невозможно дожить до утра.
КОЛЫБЕЛЬНАЯ
Усни, дитя мое! Над миром
царит покой и благодать.
Лишь призрак, созданный Шекспиром,
повелевает нам страдать.
Не плачь, мой мальчик! Успокойся!
Любовью Божий мир объят.
И лишь в воображенье Джойса
возник нечаянный разлад.
Ну что ты?.. Зеленеет травка.
Не плачь же! Солнышко блестит.
А что выдумывает Кафка –
пустое! Бог ему простит!
В ЧЕРНОМ РАЮ
три стихотворения
1.
Мне восемь. Я вижу вас в жизни земной,
бессмысленной и незавидной:
у входа на рынок сапожник кривой
в коляске сидит инвалидной.
В ужасной коляске, знакомый до слез
сапожник торгует шнурками
и тяжесть ее колоссальных колес
толкает больными руками.
Я вижу, как, залпом глотая вино,
похмельный художник Алфимов
рисует в сарае при местном кино
афиши для завтрашних фильмов.
Как толстая Дора за грязным столом,
приемщица нашей химчистки,
все пишет и пишет чернильным пером
какие-то скучные списки.
До худшего дня, до могильной поры
в убогой и тусклой отчизне
вы крест свой несли, а иные миры
вам даже не снились при жизни.
За то, что грядущую участь свою
вы видели в образах тленья, –
посмертною родиной в черном раю
дарован вам сон искупленья.
Покуда кружит в негасимых лучах
над вами мучитель крылатый –
я, маленький мальчик, в бессонных ночах,
беспомощный, невиноватый,
вас вижу и плачу, и нет моих сил
к нему обратиться с мольбою,
чтоб дал вам забыться, чтоб вас не будил
своею безумной трубою.
2.
Я вижу, как в древнем своем пиджаке
и в мятой соломенной шляпе,
со старой пластинкой в дрожащей руке
приходит он вечером к папе.
И спор их о роли Голанских высот
так жарок и так нескончаем,
что лишь иногда он до рта донесет
стакан с остывающим чаем.
Я вижу, как, музыкой преображен,
забыв разговор бестолковый,
по комнате медленно кружится он
под легкий мотив местечковый.
Он медленно кружится тысячу лет,
попавший в нетленное время.
И лампочки нашей немеркнущий свет
струится на лысое темя.
Когда же там звук нарастает иной,
подобный далекому вою,
когда его там накрывает волной
протяжною и духовою,
и темный над ним разверзается свод,
как будто бездонная рана,
и гневное пламя с поющих высот,
с небесного хлещет Голана, –
я здесь заклинаю незримую власть,
недетским охваченный страхом,
чтоб в то измеренье ему не попасть,
где станет он пеплом и прахом.
И, может быть, он меня видит сквозь тьму,
молящего о милосердье,
о том, чтобы дали остаться ему
в его музыкальном бессмертье.
3.
Там, в детстве, она застревает в дверях:
с походкой нескладной и шаткой,
с рыдающим смехом, с рукой в волдырях
под мокрой зеленой перчаткой.
Там скоро мне пять, ей – четырнадцать, но
мы как однолетки играем.
И пес наш дворовый, истлевший давно,
за нею кидается с лаем.
Там гости за скудным столом говорят
и пьют невеселую водку.
Я вижу, как теплой струей лимонад
течет по ее подбородку,
и как ее кутают в страшный платок
и шепчут о ней: извините…
Но если не все еще в смертный клубок
незримые смотаны нити,
и если иная нам жизнь суждена
в земном нашем облике – разве
пречистому взору предстанет она
в блаженном своем безобразье?
Я верю, дитя, – среди этих высот,
за то, что была ты безгрешной,
твоя красота расцветет и спасет
нас всех для отчизны нездешней.
Но яростный ветр не доносит сюда –
какую б ни выплатил дань я –
ни скрежет возмездья, ни трубы суда,
ни тяжкий глагол оправданья.
Здесь только, терзая мой немощный слух,
за окнами поезд грохочет.
И бьется во тьме неприкаянный Дух,
и плачет, и дышит, где хочет.
* * *
И печка железная в классе продленного дня.
И пчелка на клумбе мне в палец впивается, жаля.
И, кажется, нет человека несчастней меня –
за парту к другому отсажена девочка Валя.
Но все еще живы. И шумная наша родня
еще не прощается с нами на черном вокзале.
Кто в землю уедет чужую, кого-то родной
засыплют, сверкая на солнце проворной лопатой.
Пока же соседи справляют в саду выходной
и пробует водку веселый Валера горбатый.
Чрез четверть столетья он выпьет еще по одной
с дружками в беседке и свежею станет утратой.
Бессмысленно все. И ничто не вернется назад –
ни старый еврей, ни соседские пьяные песни.
И новым хозяином вырублен маленький сад.
Зачем же душа моя плачет и молит: воскресни?
Что делать мне с жизнью моей, превращенною в ад?
Покончить с собою? Ложиться в больницу на Пресне?
О Господи Боже, зачем эта гибель и мрак?
И горькая водка, и сладкая музыка эта?
Рукою ужаленной шарит несчастный дурак,
меся пустоту в беспорядочных поисках света.
Зачем он родился? Что в жизни он сделал не так?
Кто даст мне ответ? И к чему домогаться ответа?
* * *
В ненадежных и временных гнездах
и тела обитают, и души.
Но Спаситель приходит, как воздух
посреди мирового удушья.
Посреди мирового мороза,
в безысходных глубинах страданья,
раскрывается сердце, как роза,
от Его дорогого дыханья.
Все оплачено было сторицей
и искуплено страшною кровью,
чтобы ты бесприютною птицей
возвратился под вечную кровлю.
* * *
Полутемная больница.
Медсестер пустые лица.
Санитаров пьяный бред.
Инвалидам сладко спится:
никому из них не снится
переломанный хребет.
Кружит девушка в коляске.
Ей, мужской не знавшей ласки,
хоть собой и хороша,
все бы, глупой, строить глазки,
выпавшей, как в страшной сказке,
со второго этажа.
Слёз непролитые реки
здесь взорвать должны бы веки
бедных юношей. Но вот
странный, жуткий смех калеки,
затвердившего навеки
непристойный анекдот.
Нет надежды ниоткуда.
Тем в колясках и не худо,
этот сдался без борьбы,
этот верует покуда,
что его поднимет чудо
прежде ангельской трубы.
Боже праведный и славный,
если только разум здрав мой,
просьбу выполни мою:
всем разбитым смертной травмой
дай удел посмертный равный –
посели в Своем раю.
Исцеляющим составом
проведи по их суставам.
Не подвергни их суду.
Всем им, правым и неправым,
босиком по вечным травам
дай гулять в Твоем саду.
* * *
В больничной ночи вспоминай свое детство и плачь:
и жар, и ангину, и окна с заснеженной далью.
Придет Евароновна к нам, участковый мой врач,
и папа ей двери откроет с бессонной печалью.
И мама грустна. И в глазах ее мокрая муть.
Одна Евароновна с радостью необычайной
то трубкой холодной вопьется мне в жаркую грудь,
то в горло залезет противною ложкою чайной.
Я с ложкою этой борюсь, как с ужасным врагом.
– Ты скоро поправишься, – мне говорят, – вот увидишь…
Потом Евароновне чаю дают с пирогом,
и с мамой веселой они переходят на идиш.
Ах, Ева Ароновна, если ты только жива,
склонись надо мной, сиротою, во тьме полуночной.
В больничном аду повтори дорогие слова:
– Ты скоро поправишься с травмой своей позвоночной.
Попей со мной чаю, а если ты тоже в раю,
явись мне, как в детстве, во сне посети меня, словно
ликующий ангел, – где чайную ложку твою
приму, как причастье, восторженно, беспрекословно.
* * *
Так холодно, так ветер стонет,
как будто бы кого хоронят,
родной оплакивая прах.
И будет так со всеми нами:
мы в землю ляжем семенами
и прорастем в иных мирах.
О, как все здешнее нелепо:
изнеможенье ради хлеба,
разврат, похмелье и недуг.
Ты пригвожден к трактирной стойке,
я пригвожден к больничной койке –
какая разница, мой друг?
Вот нам любовь казалась раем,
но мы друг друга покидаем,
как дым уходит от огня.
И лишь в объятьях скорби смертной
мы молим: «Боже милосердный,
прости меня, спаси меня!»
И в час лишенья, в час крушенья
слетает ангел утешенья
и шепчет, отгоняя страх:
всё, что не стоит разрушенья,
познает счастье воскрешенья
и прорастет в иных мирах.
* * *
Я хотел бы прижаться к маме
и сказать: помоги, родная!
Но ко мне с пустыми руками
почтальон вернулся из рая.
Отрешенная от земного,
ты мне больше не пишешь писем.
Я хочу в мое детство снова,
где я был от тебя зависим.
Ты бы мне наливала грелку…
Ах, когда бы не умерла ты –
унесла бы мою тарелку,
убрала бы мою палату.
А теперь лишь глубокой ночью,
да и то лишь по Божьей воле,
я увижу тебя воочью,
забываясь от тяжкой боли.
* * *
Веет холодом, как из могилы.
До рассвета четыре часа.
Даже близкие люди немилы –
отнимают последние силы
телефонные их голоса.
Днем и ночью о помощи молишь,
заклиная жестокую боль.
Милосердный мой, выжить всего лишь
мне хотелось бы, если позволишь,
но хотя бы забыться позволь.
Неужели такие мытарства,
отвращение, ужас и бред
исцеляют вернее лекарства,
открывают небесное царство,
зажигают божественный свет?..
* * *
Квартира гостями полна.
На матери платье в горошек.
И взрослые делятся на
хороших и очень хороших.
Звон рюмок, всеобщий восторг.
У папы дымит папироса.
Вот этот уедет в Нью-Йорк,
а тот попадет под колёса.
Осенний сгущается мрак,
кончаются тосты и шутки.
И будет у этого рак,
а та повредится в рассудке.
И в комнате гасится свет.
И тьмой покрываются лица.
И тридцать немыслимых лет
в прихожей прощание длится.
Как длится оно и теперь,
покуда сутулы, плешивы,
вы в нашу выходите дверь,
и счастливы все вы, и живы.
* * *
В гостях никогда не сиделось на месте
ребенку, который когда-то был мною.
И страшными кошками пахло в подъезде,
где бегал я с бедною Софой больною.
Пока за столом рассуждали премудро,
делясь новостями, враждуя с властями, –
в прихожей я ел тети-Мусину пудру,
попался и на смех был поднят гостями.
На лестнице темной, на лестнице грязной
обиды свои вымещал я на Софе
и ведать не ведал в той жизни злосчастной,
что Бог за меня умирал на Голгофе.
* * *
Памяти Н. И. Б.
В своем углу ты всем бывала рада,
во всех мужчин была ты влюблена.
Тебе таскал я плитки шоколада
и наливал дешевого вина.
Ты лучшие куски недоедала,
настырного закармливая пса,
капризничала, ныла и рыдала,
ложилась в три, вставала в два часа,
придумывала разные предлоги,
чтобы гостей привлечь вернее в дом,
полупарализованные ноги
передвигала с болью и трудом.
Прости меня за то, что обещанья
не смог исполнить, и в холодный лоб
не целовал тебя я на прощанье,
и горсть земли на твой не бросил гроб.
Быть может, там и вправду жизнь вторая,
и брызжет свет из-под могильных роз,
и для тебя раскрыты двери рая, –
я ничего не вижу из-за слез.
* * *
На львовском базаре помешанный старый скрипач
играет на скрипке, и смех вызывая и плач.
На призрачной скрипке какой-то беззвучный мотив
старик исполняет, на мальчика взор обратив.
В округе скрипач безобидным слывет дурачком:
никто здесь не помнит со скрипкой его и смычком.
Он вскоре исчезнет, но лет через сорок опять
на скрипке таинственной мальчику будет играть.
А в мире, куда он вернулся из детского сна,
нет музыки больше и скрипка его не нужна.
Но он не уходит: теперь ему мир нипочем,
и чем-то незримым все водит над левым плечом.
* * *
Памяти Марины М.
Повсюду смерть, и смерть, и смерть, и смерть.
И ты ушла… Ответь мне, Бога ради,
оттуда, если можешь, – как мне сметь
пытаться жить, взывая о пощаде?
Как продолжать мне верить в то, что нет
загробной тьмы, считать себя поэтом
и повторять: нас разделяет свет,
и ты – на том, а я еще – на этом?..
* * *
Ты плачешь, глаз не открывая,
в потемках полузабытья
не видя очертаний рая…
А может, это плачу я.
Никто не знает, как ужасно
твое страданье и мое.
Зачем же так? Иль все напрасно –
и крест, и гвозди, и копье?..
* * *
…И ангелов я вопрошаю Твоих:
зачем я остался в живых?
Осеннею ночью с промозглой травы
зачем меня подняли вы?
Уж лучше б меня унесли далеко,
где так бы мне стало легко,
в ту местность, куда провиденьем благим
ко мне бы – один за другим –
в свой срок прибывали любимые мной
из горестной жизни земной.